Дня три он был не в себе. "Пойду расскажу Марею Гордеичу о Вавиле-каторжанине", – решил Лисицын, но, когда доходило до дела, он изменял своё намерение. "Погоди, Михаила, не торопись. Заронишь в сердце человека сомнение, а вдруг ошибка?"
Чувствуя, что он не обретёт покоя, пока не узнает всё о жизни Вавилы-каторжанина, Лисицын отправился на пасеку к Золотарёву.
Платон Золотарёв был мужик памятливый, жил когда-то в Притаёжном, чуть не во всех селениях Притаёжного района имел родню, знал наперечёт высокоярских купцов, губернаторов, войсковых начальников, хорошо помнил ссыльных, обитавших по Улуюлью, урядников, охранявших их.
Золотарёв поразился, снова увидев на своём стане Лисицына. Да и было отчего поразиться! Не год нынче, а сплошная напасть. То выстрел в Краюхина, то Станислав со своими поисками, будь он проклят, то эти лесоустроители!
Лисицын успокоил друга. Нет, пока ничего нового, всё в порядке. Станислав, слава богу, получил своё. Отправили его в Высокоярск, а оттуда в лагерь. Пусть трудом и потом вышибет из себя капиталистические замашки. Лесоустроители толкутся по берегам Таёжной без проводника. Между тем начальник экспедиции вместе с райисполкомом сделал представление в область о передвижке лесоустроителей в Заболотную тайгу. Ну, как там получится – жизнь покажет.
– А сейчас вот что, Платоша, хочу спросить тебя, – круто меняя разговор, сказал Лисицын. – Ты что-нибудь о Вавиле-каторжанине помнишь?..
Золотарёв даже рассмеялся от такого вопроса.
– Ясное дело, помню! А ты неужели забыл, Миша?
– Забывать стал, Платоша! Расскажи мне о нём всё-всё, что ты знаешь, – горячо попросил Лисицын и сдвинул сплюснутую шапку-ушанку на макушку, приготовившись слушать.
Но гася снисходительной дружеской улыбки, Золотарев вместе с табуреткой придвинулся к Лисицыну и заговорил:
– Ты помнишь, какой он был орёл?! В плечах косая сажень, а росту в нём было – без двух вершков три аршина. Был он, Вавила, сыном Тихона Коноплёва, притаёжного мужика. Сам Тихон со своей старухой умерли ещё при царе Николае. Детей у них, сказывали, было много, одних сынов восемь. А выжили только двое: Кирюха и он, Вавила. Как ты знаешь, Миша, оба были они у нас партизанами, и оба полегли за Советскую власть.
Лисицын дышал тяжело, молчал, ждал с нетерпением ждал, что скажет Золотарёв дальше.
– Теперь ты можешь спросить, а откуда у него, у Вавилы, такое прозванье: "Вавила-каторжапин"? Обскажу.
Дело это потёмки, один бог знает, как было, но по народу болтали, будто Вавила был не копоплёвской родовы. Сказывали, случилось это так: жил-был в наших краях какой-то каторжанин без имени, без роду. На чьей-то купецкой заимке объявилась у него бабёнка. Ну, сказать – любовь! Пришла она за ним из России. Сошлись они не сватаны, не венчаны, да и прижили ребёночка. Вскоре после родов она, его любовь-то, возьми да умри. Ну, известное дело, мужику без бабы в таком случае – край. А тут ещё на беду начались поиски каторжанина. Был он много лет в бегах, хоронился от властей в наших улуюльских лесах. Что делать? Взял тогда этот мужик своего ребёночка в Притаёжное! Тихон-то Коноплёв жил как раз самым крайним. Стояла его изба почти в лесу. Каторжанин – к нему! Встал каторжанин перед Тихоном на колени и взмолился: "Брат мой, – говорит ему, – если есть у тебя сердце, помоги! Так и так". И обсказал ему всё про свою житуху.
Тихон был, видать, мужик душевный. Позвал он жену. А та только что родила Кирюшку, и в грудях у неё было молоко. Она и говорит Тихону: "Эх, Тиша, возьмём ребёночка, не бросать же его, как падлу, на мороз. Пусть растёт, как единокровный братишка нашему Кирюшке". Ну и взяли они ребёночка.
Каторжанин поплакал над своим сынком, да и был таков.
Тихон с бабой долго таили про своё божье дело. Да разве в деревне что-нибудь скроешь? Всем было известно: родила Тихонова жена одного ребёнка, а кормит двоих. Слушок пополз из двора во двор: сват куму, кум брату, брат жене, жена снохе, сноха племяннице. Короче сказать, узналось это дело. Подивились люди, посудачили, да и замолкли. Поп окрестил Вавилу как подкинутого.
А когда Кирюшка с Вавилой подросли, стало тут всем яснее ясного, что разных они корней. Кирюшка маленький, рыженький щупленький, а Вавила рослый, светлый, крепкий, как молодой груздь. Тогда какой-то злой язык и пустил с новой силой мерзопакостный слух: "Вавила не родной Коноплёвым, от беглых каторжан он происходит". Люди уж забыли про старое. Так нет, кого-то угораздило вспомнить, стали Вавилу прозывать с тех пор "Вавила-каторжанин". Изводили его ужас как!
Жили мы с родителем в Притаёжном, поблизости от Коноплёвых. Я помню всё это до капельки. И сам по глупости не раз кричал ему: "Эй ты, Вавила – каторжанская кровь!"
Ну что ж, собака и та к своей кличке привыкает, а человек и подавно. Привык Вавила к своему прозванию, и помнишь, Миша, даже в партизанском отряде не под фамилией, а под прозвищем числился… Ну, а про остальное, как он к партизанам пришёл, как воевал, как смертушку от врагов принял, нечего говорить, знаешь.
– А сколько, Платоша, было бы ему теперь годов, будь он в полном здравии? – спросил Лисицын.
– Сколько? А вот считай. Он был годок Кирюхе Коноплёву, а тот старше меня на пять годов.
"Он! Именно он и есть, Вавила-каторжанин, сын Марея Гордеича", – решил про себя Лисицын и, стараясь выведать у Золотарёва самое последнее доказательство, спросил:
– Ну, а Вавилой-то назвали его Коноплёвы или те, настоящие родители? Про это не болтали?
– Ну как же не болтали! Судачили! Тихон-то Коноплёв и сам потом признавался, как нового сынка в свой дом сподобил. Рассказывал он, что когда беглый каторжанин отдал им его, то тут же и про имя сказал: "Зовите его Вавилой. Мать его так нарекла, когда он ещё в утробе находился".
– Истинно он! – воскликнул Лисицын.
– О ком ты, Миша? – не понял Золотарёв.
– О нём, Платоша, о Вавиле-каторжанине, о кровном сыне Марея Гордеича.
От этой новости у Золотарёва его единственный глаз пополз под лоб и словно остекленел на целую минуту.
– Вот это годик выпал! Что ни день, то новые чудеса! – проговорил Золотарёв, всплеснув руками.
3
Марей и Лисицын стояли возле братской могилы партизан. Ласковый ветерок шевелил седые волосы Марея. Старик сгорбился, опираясь на берёзовый батожок, опустил голову.
Над Мареевкой плыл утренний туман, смешивался с дымком костров и печей, таял в безоблачном голубом небе. Во дворах горланили петухи, откуда-то из-за домов доносился стук топоров: там плотники рубили новую избу. Мареевка после долгого перерыва начинала обстраиваться.
– Был он, Марей Гордеич, ужасный смельчак, – рассказывал Лисицын и мял в руках свою неизменную шапку-ушанку. – А уж силач так силач был! Шестеро нас, парней, бывало, навалимся на него, всех до единого раскидает!
Один раз партизаны запрягли в телегу самых сильных коней. Пушки надо было перевезти на другие позиции. Подходит тут Вавила, взялся за телегу и говорит: "А ну, погоняй-ка коней, потягаюсь я с ними силушкой". Принялись ребята настёгивать коней, а телега ни с места. Ну, конечно, крик, хохот… Откуда ни возьмись сам командарм товарищ Краюхин – отец нашего Алёши. "Что здесь за спектакль?" – спрашивает. Ну, струхнули мы немного, докладываем, а сами думаем: рассердится наш командарм. А только видим, улыбается командующий, смотрит ласково на Вавилу, с гордецой говорит: "С такими бойцами никакой враг нам не страшен. Буржуев разгромим мы до полного основания".
Марей, медленно-медленно поднимая голову, посмотрел каким-то далёким отсутствующим взглядом в простор лугов за рекой и тихо, больше сам для себя, проговорил:
– Знать, удался сынок в меня… Была когда-то в моих руках силушка отменная…
– В разведке он партизанской вместе с Кирюшкой, братом наречённым, находился, – после долгого молчания продолжал Лисицын. – Где только они не бывали! Каких только чудес не вытворяли! Однажды приволокли из Притаёжного самого начальника колчаковской милиции. Взяли его живьём, на собственной его квартире, когда он перед какими-то пьяненькими бабами кураж разводил. Уж не отчаюги ли!