– А я почему, Платоша, молчал? Думал, что и ты примечаешь. Как-никак охотник был – дай бог другому. Правда, думаю, глаз потерял… Ну так что ж! Ухватка таёжная осталась. А ты, Платоша, совсем с этими пчёлами курёнком стал…
Лисицын не скрывал досады на Золотарёва. Впрочем, тот чувствовал свою вину и не пытался преуменьшить её.
– Истинно, Миша! Совсем никудышный стал, живу, а сам всё думаю: вот когда жизнь-то настоящая наступает – умирать не захочешь. Немца побили, японца побили, своих врагов, которые против колхозов шли, тоже к ногтю прищемили. Тишь да гладь на земле, знай теперь только работай. Жизнь быстро настроится. Через пять – семь лет достатку всякого по горло будет. Он ведь, достаток-то, у народа как дрожжи в квашне. Замесил мучицы пригоршню, а начнёшь тесто вынимать, там его на три каравая хватит… Да, видать, рановато я на мир да покой настроился. На наш век, Миша, хватит ещё паскуды всякой…
– И вот что, Платоша, я думаю, – сдвигая сплюснутую шапку-ушанку на затылок, перебил Лисицын разговорившегося Платона. – Выстрел в Краюхина по весне – его рук дело! Он, Станислав, стрелял. Больше некому! Из наших ни один человек не подымет руку на краюхинскую родову. Я ему этот выстрел припомню! Я его возьму самого на мушку!
И тут произошло то, чего Лисицын никак не ожидал.
Платон Золотарёв стал белее стены, сполз с чурбачка, встал на колени, устремив немигающий круглый глаз на Лисицына, с горячим покаянием сказал:
– Хошь, Миша, сам казни, хошь, на народ веди – я этому выстрелу виновник!
– Окстись, Платон! – не веря Золотарёву, крикнул Лисицын.
– Истинный Христос, Михаил Семёныч!
– Так ты, может, со Станиславом заодно?! – придвигая к себе ружьё, прислонённое к рамчатому недоделанному улью, безжалостным голосом спросил Лисицын.
– За кого ты меня принимаешь? – с болью выкрикнул Платон. – Сам по себе я набедокурил. И никто, ни одна душа об этом не знает. Изболелось у меня сердце. Сразу хотел тебе признаться и…
– Струсил?
– Струсил, Михаил Семёныч!
– Как же это ты? За что же это ты его? Он ведь сын нашего партизанского командира… Или тебе память отшибло?
– Не кори, Михаил Семёныч! Сам от переживания умом скоро рехнусь. – Платон всхлипнул, высморкался. – Жадность меня обуяла. Тайком от властей сохатого хотел подвалить. По весне-то голодно было. Думаю, сам попитаюсь и тихонько кое-кому из людишек мясцо сбуду. Ну вот, и поставил самострел. Он и сработал… Да разве я посмел бы, если б знал, что он этой ночью сюда поедет?..
– Гадина ты, Платошка, – жёстко сказал Лисицын.
– Да ещё какая гадина-то! Сколько натворил всякого беспокойства, – трясущимися губами промолвил Золотарев. – А только, Михаил Семёныч, это наука мне на всю жизнь – такая наука, что слов нету!
– Что мне делать с тобой? – уничтожающим взглядом окидывая Платона, спросил Лисицын. – Скажи ты об этом в другой час, я б измолотил тебя, как самую разнесчастную суку, а потом бы к Севастьянову в сельсовет свёл, чтоб прочитал он тебе политграмоту да штраф рубликов пятьсот назначил…
– Всё бы снёс, Миша. Заслужил! – Золотарёв сжался, готовый к любому возмездию за свой проступок.
Лисицын покосился на него, стараясь убедиться, действительно ли он переживает или только вид делает. И сомнений у него в искренности Золотарёва не закралось: пасечник сидел униженный, скорбный, пришибленный до крайней степени. И как ни был ожесточён Лисицын, сердце его обмякло.
– Что было, то быльём поросло! – сказал он твёрдо. – У Алёшкиного коня и кости, пожалуй, теперь сопрели. Райком, видать, тоже его помилует, потому что услуги его району стоят поболе, чем эта полудохлая кляча, которую ты по своей дурости на тот свет отправил. И выходит, что должен я, Платон, вместе с тобой взять твой грех и на свою душу. В самом деле, не волочить же тебя к властям! Конфуз получится… Партизан, зазывала в колхоз, колхозный пасечник – и вот тебе на! На какой позор самовольно пошёл! А только знай: грех твой на свою душу принимаю не за так. Должны мы на этого чёрта рыжего набросить узду. Пусть скажет по совести, кто он есть!
Золотарёв выпрямился, посмотрел на Лисицына круглым глазом в упор, осмелев, сказал:
– Приказывай, Миша! Всё справлю, что скажешь, и свою голову не пощажу.
– Приказывать тут особо нечего. И голову свою ты побереги. Хоть она и дурная у тебя, а без этого предмета не проживёшь. План наш простой: придёт Станислав, окружим его с ружьями: "Выкладывай всю душу начистоту перед старыми партизанами, как перед господом богом. Мы эти края для Советской власти отвоёвывали, мы перед ней и теперь за них в ответе…" Как у него с оружием? Не перестреляет он нас из какой-нибудь многострельной военной машинки?
– Да нет! У него, кроме дробового ружья, ничего нет. Это-то я точно знаю.
– Ну смотри, Платоша, не ошибись. Иначе отправит он нас к богу Саваофу, и пикнуть не успеешь.
И хотя Золотарёв чувствовал за собой провинку, был он не из робкого десятка, прошёл крепкую партизанскую закалку.
– Двое одного, Миша, всегда сумеют к рукам прибрать! – уверенно сказал он. – Ты начинай следствие, допрос веди, как, мол, и почему ты, бандюк толстомордый, дошёл до такой жизни, а я тихонько на караул возьму. Чуть он шелохнётся не в ту сторону, я ему ружьём знак дам: хватит, дескать, отпуск твой закончен, получай предписание в тюремное заведение. А будешь артачиться, брыкаться, ну тогда пеняй на себя!
– Пусть будет так, – согласился Лисицын. – Только ружьишко своё повесь сейчас вот сюда поближе. И патрон с пулей вставь. При случае такого дробью не проймёшь…
Золотарёв исполнил всё, что велел Лисицын. Потом они вскипятили чай, и Золотарёв принёс из амбара аппетитные, пахучие соты свежего мёда.
Они пили чай не спеша, разговаривали о том о сём, а сами всё поглядывали в чащобу леса – не идёт ли с рыбалки Станислав? Но прошёл день, наступила ночь, а Станислав не возвращался.
Лисицын и Золотарёв просидели у костра до утра.
– Сбежал, вражина! Зачуял что-то и сбежал! И как мы с тобой, Платоша, опростоволосились?! – негодовал Лисицын.
– Подожди, Миша, авось придёт. Случалось с ним, что он и по три ночи пропадал где-то, – утешал Золотарёв.
Они прождали Станислава ещё сутки, но он не появился.
2
Ульяна не шла, а будто летела на крыльях. Она то пела, то громко разговаривала с Находкой. Давно не испытывала она такой радости, как теперь. Всё, что она пережила за последние дня в Заболотной тайге, так волновало её! Она припоминала каждое движение, каждое слово Алексея.
Отправляя её с донесением в штаб экспедиции и с письмом к профессору Великанову, Краюхин сказал:
– Отнеси, Уленька, пакеты на пасеку, отдай их Золотарёву. Пусть при первой же возможности переправит их в Мареевку. У него там почти ежедневно кто-нибудь из села бывает.
Ульяна с готовностью спросила:
– А может быть, Алексей Корнеич, мне самой в Мареевку пакеты унести?
Краюхин подумал, твёрдо сказал:
– Не нужно, Уля. Это всё-таки в два раза дальше. Отнеси на пасеку и быстро возвращайся. А то тоскливо мне без тебя будет.
Она всё ещё не доверяла ему, думала, что эти последние слова о тоске он обернёт в шутку. Но он даже не улыбнулся, а только добавил:
– Ну, лети, голубь! Счастливого пути!
И она летела, не чуя под собой ног.
Привал на отдых Ульяна решила сделать возле староверческого скита. Здесь, на старом пепелище, было столько малины, что, имея кусок хлеба, можно было хорошо подкрепиться.
В полдень Ульяна дошла до того места, где нужно было свернуть с тропы, чтобы через несколько минут оказаться в малиннике. Ульяна свистнула Находке, которая бежала впереди, и, когда собака вернулась, сказала ей, как человеку:
– Пойдём, Находка, малинки поедим и отдохнём у ручейка.
Находка завиляла хвостом, взвизгнула и пошла за хозяйкой. Вдруг собака зарычала, ощетинилась.
– Кого ты там учуяла, Находка? – Ульяна передвинула ружьё из-за спины на плечо.